Двадцатый век!

Четверо парней танцевали сидя. Они потеряли ощущение времени, места. Первым поднялся со скамейки Генка Попов, продолжая вздрагивать, вычурно извиваться, мерцать глазами-лампочками, двинулся к Феньке Бурмистровой, которая тоже уже дрожала и струилась; не дождавшись кавалера, сбросила почему-то с круглого лица лошадиную маску, щелкала пальцами, ввинчивала длинные металлические каблуки в деревянный пол сосновского клуба. Вторым поднялся Женька Столетов, мотаясь из стороны в сторону, двинулся навстречу Соне Луниной, потом — Борька Маслов, Андрюшка Лузгин… Участковый инспектор Пилипенко сделал два шага вперед, проверив положение портупеи на парадном кителе, замер в боевой готовности.

Целомудренно обнажались сильные женские ноги, дерзко глядели на партнеров полуобнаженные груди, как на картинах фламандцев; среди танцующей восьмерки вообще не было ни женщин, ни мужчин — музыка, отрешенность, боль и радость века, надежда и отчаяние; вчера, сегодня и завтра…

На танцующую восьмерку глядели с завистью и презрением, с ревностью и злостью, с восхищением и негодованием, с восторгом и тупой неприязнью.

Восьмерка танцевала. Отделенный от Сони Луниной трехметровой дальностью, изгибался и «давил окурки» на полу Женька Столетов, побежденно опускал ресницы Генка Попов, когда косы Феньки Бурмистровой ударяли его по раскинутым рукам, издевательски кривил губы, многозначительно подмигивал партнерше Борька Маслов, улыбался Андрюшка Лузгин. Было весело, лихо, тревожно.

Когда сумасшедший танец кончился, когда музыка оборвалась так резко, точно радиолу накрыли подушкой, и наступила тишина, восьмерка танцующих замедлилась и, остановившись окончательно, замерла с такими лицами, словно только сейчас поняла, что произошло… Переливались разноцветные огни елки, вращался под потолком блестящий шар…

— Спасибо, Соня! — раздался в тишине голос Женьки Столетова. — Спасибо.

Парни подали руки девушкам, осторожно повели их на прежние места… Зал тоже приходил в себя: нервно засмеялись столетовские чокеровщики Пашка и Витька, две пожилые девушки наконец-то решились без смущения посмотреть друг на друга — так им было стыдно за восьмерку, а участковый инспектор Пилипенко по-прежнему был занят только Пашкой и Витькой, которые опять пошумливали и вполголоса матерились, изображая очень пьяных тружеников леса. Еще немного погодя на скамейках послышался смех, через весь клубный зал пробежал заполошный заведующий — организовывал опять духовой оркестр…

— Я люблю тебя, Женька! — вполголоса сказала Соня Лунина, когда он проводил ее на прежнее место. — Я по-прежнему люблю тебя…

Возбужденная танцем, вся еще переливаясь и дрожа, девушка дерзко глядела в Женькины глаза, и Женька сдался, потерянно улыбнулся:

— Соня!

Слова девушки наверняка слышали Андрюшка Лузгин, Сонина двоюродная сестра, две пожилые девушки, и Женьке казалось, что клубный зал, словно темнотой, наполнялся несчастьем, бедой, ощущением неустроенности. Темнело так заметно, что Женька затравленно огляделся.

— Иди, иди! — с улыбкой сказала Соня.

Сутулый, несчастный, Женька вернулся к ребятам, насильственно улыбнувшись, растолкал их, чтобы сесть рядом с Андрюшкой Лузгиным.

Духовой оркестр, вспомнив молодость заполошного заведующего клубом, играл танго «Брызги шампанского», сам заведующий дул в золотистую трубу, глядя на ее раскачивающийся конец пустыми глазами. Скамейки быстро пустели, зал наполнялся движением и голосами, топотом ног и скрипом пола, выкриками чокеровщиков Пашки и Витьки, но для Женьки Столетова в клубе по-прежнему было темно, как в доме перед грозой, а веселая Соня Лунина танцевала с двоюродной сестрой, на Женьку Столетова не глядела, была счастлива, как первоклашка на каникулах.

В середине танца Женька почувствовал, как в том углу клуба, где свечечкой стоял участковый Пилипенко, все вдруг посветлело, задвигалось, зашумело — это вошла в двери вдова Анна Лукьяненок. Сначала увиделось блестящее парчовое платье, потом проплыла величественная, гладко причесанная голова, возникли глаза, сразу же нашедшие Женьку Столетова в переполненном клубе, глаза с выгнутыми бровями, в которые было страшно глядеть.

— Пойдем ко мне, Женя! — подсев к Женьке, сказала вдова. — Новый год я хочу встретить с тобой… Ты все равно придешь… Пошли сейчас!

А за спиной участкового Пилипенко по прихотливой воле случая опять образовалась густая пустота, зияющий провал, среди которого — отдельная, в костюме «домино», стояла Людмила Гасилова — третья женщина в короткой жизни Евгения Столетова. От нее веяло родной безмятежностью, тишиной, солнечным лугом, на котором паслись рыжие кони; ленивый наклон головы, беспомощные руки вдоль тонкой фигуры. Людмила!

— Прощай пока, милый! — добродушно засмеявшись, сказала Анна Лукьяненок. — Пойду инженеров мучить…

Анна лениво поднялась, не замечая Людмилу Гасилову, пошла грудью, глазами, бедрами, плечами на участкового Пилипенко, оттеснив его в темный угол, вдруг оскалила зубы, бережно подняв руку, на глазах у Людмилы слабо подвигала ладошкой: «Прощай, Женя! Прощай пока!»

Людмила стояла на месте, никуда не стремилась, ничего не хотела, никуда не глядела, ничего не слышала и только тихонечко покачивалась, точно ее шатало слабым теплым ветром, каким — неизвестно: обским ли, волжским ли, днестровским ли… Не все ли равно ей, Людмиле Петровне Гасиловой!

Женька вдруг крепкими пальцами схватил за плечо Андрюшку Лузгина, сдавив до боли, шепотом попросил идти за ним, не дождавшись согласия, стремительно двинулся к запасным клубным дверям падающей вперед походкой — качались перед глазами Андрюшки сутулые плечи, незащищенно круглел затылок, жалкий вихор висел над ухом, спина казалась узкой, как у дряхлой лошади. Короткий дверной тамбур, удар ноги по заиндевевшей двери, грохот сброшенного с петли крючка, скрип мерзлых половиц, морозный туман…

— Простудимся, Женька!

— Плевать!

Ярко светила новогодняя ночь, накатанная дорога тракторной колеей уходила ввысь, луна судорожно цеплялась за небо растопыренными лучами; снег походил на нафталин, казался неживым, придуманным.

— Позвольте представиться: Евгений Столетов — подлец из подлецов — высокопарно произнес Женька.

Короткая пауза, суетливое движение длинных рук, гримаса отчаяния:

— Я действительно подлец, Андрюшка!.. Люблю Людмилу, а танцую с Соней… Люблю Людмилу, а тянет меня к Анне Лукьяненок… Я ее вижу во сне, Андрюшка! Мне стыдно просыпаться утром… Я — подлец, сволочь, подонок…

Жесткий мороз хватал за уши, луна уже цеплялась за легкую тучку.

…Отстраненно вздохнув, Андрей Лузгин понурился, перебирая пальцами медную монету, глядел в темный угол милицейской комнаты, в котором таилась такая же опасная темнота, как в том клубном углу, где стояла, покачиваясь на теплом ветре всех широт, бледнолицая Людмила Гасилова. Жизнь была сложна: любить одну, видеть во сне другую, танцевать с третьей… Где начало? Где конец?

— Женька Соню не любил… Он любил… Я не знаю, кого он любил, хотя думал жениться на Людмиле… А потом говорил: «Это как умереть!»

Между тем сам Андрей Лузгин любил Соню Лунину.

А в областном городе в этот час ходила по тесной комнате женщина с вызывающе жалкими уголками губ. При встрече с ней капитан Прохоров угасал, садился на низкую кушетку, не отрывая глаз от тлеющего кончика ее сигареты, скучно думал: «Красивая женщина!» Она ненавидела майоров всех родов войск и служб.

— Заварзин был в клубе? — деловито спросил Прохоров. — Или так и не появился?

— Так и не появился…

Луна висела очень высоко над обским левобережьем, уже понемножечку уменьшалась, тускнела потихонечку; в лесопунктовской конюшне вдруг по-ночному тревожно заржал сонный жеребец Рогдай. Потом залаяли сразу три собаки, проблеяла где-то молодая овца. Ночь была уже, самая настоящая ночь.

7

В синем ельнике тревожно смеялись девчата, постанывала неуверенная гитара, светлячками вспыхивали огоньки папирос, и бог знает почему от всего этого сжималось сердце. Думалось о молодости, старости, хотелось неизвестно чего; то ли забраться в ельник, то ли вернуться на раскладушку, чтобы в тишине и одиночестве улеглось беспокойство. Лунная Обь, гитара, девичий смех, желтые фонарики шишек на елках; сладкая тоска строк: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…», а потом и страшное: «…другой поэт по ней пройдет…» В груди пусто, точно нет сердца… Прохоров, опустив голову, шел по пыльной дороге; съежившийся, казался маленьким, щуплым; короткий подбородок был прижат к шее. Шаги удаляли его от ельника, гитара утишивалась, спина чувствовала, как гаснет белый свет на кладбищенских крестах, но ощущение тревоги не проходило.